К 250-летию Московского университета - страница 44


Наконец толпа затихла, и на кафедре перед нами выросла высокая и сухая фигура ректора. То был профессор римского права Николай Павлович Боголепов, позднее ставший попечителем Московского учебного округа, а еще позднее, не на радость ни себе, ни русской школе, занявший пост министра народного просвещения и сраженный в 1901 г. пулей Карповича44. Он стоял тогда перед нами высокий, сухой, какой-то застывший (его довольно метко прозвали Каменным гостем). смотря прямо перед собой остановившимися глазами. Поставив на кафедру блестящий цилиндр, он начал речь медленным, размеренным голосом, без повышений и понижений, говорил, точно воз вез. Речь была торжественная и вялая. Сказал, между прочим, что Московский университет гордится тем, что ни разу не был закрыт вследствие беспорядков, и убеждал воздерживаться от всяких эксцессов политического характера. В заключение посоветовал аккуратно посещать и записывать лекции, не полагаясь на литографические издания их. Речь ректора не произвела на слушателей впечатления, не вызывала никакого подъема духа. Это была благонамеренная проза, не задевавшая никакой сердечной струны.
На следующий день нас ожидало более импозантное зрелище. Занятия начались лекцией профессора богословия протоиерея Успенского собора Сергиевского. Опять большая словесная аудитория была битком набита студентами. Богословие читалось одновременно для всех факультетов, и стечение слушателей на первые три-четыре лекции было громадно. Затем аудитория быстро поредела и временами являла собою уже настоящую пустыню. Сергиевский и в церковном богослужении, и на университетской кафедре любил внешние эффекты. Его появление на кафедре составляло настоящее театральное действо. Он шествовал плавно, высокий, стройный, с худощавым, но красивым лицом, обрамленным прядями седых волос, в щегольской темно-фиолетовой рясе и в ослепительно белых манжетах, похожий скорее на величественного кардинала, нежели на православного батюшку, а перед ним двигался швейцар, несший в руках большое мягкое кресло. Получалось что-то вроде процессии. Швейцар подходил к кафедре, снимал с нее простой венский стул, которым довольствовались все прочие лекторы, и торжественно водворял на место принесенное кресло. Сергиевский плавно шествовал к кафедре с таким расчетом, чтобы приблизиться к ней как раз в тот момент, когда была закончена установка кресла. Медленно поднимался он на ступени кафедры и наконец представал перед нами во весь свой рост, величественный и важный. Затем, не садясь, при общей тишине он отвешивал медленно три поясных поклона, один — прямо перед собою, другой — направо и третий - налево. Только после этого он водружался на свое кресло и тихим, несколько таинственным голосом начинал лекцию. Он любил высокопарные выражения, бьющие на эффект. Две фразы из его курса пользовались особенной известностью: «Поставим паровоз веры на рельсы философии, и первая наша станция будет Бог». Так говорил он в начале курса. А подходя к догмату св. Троицы, он говорил: «Теперь я буду говорить не для того, чтобы что-нибудь сказать, но дабы не умолчать». Несмотря, однако, на эту высокопарность, он был умный человек, отдавал себе ясный отчет в том, что большинство его слушателей не чувствует влечения к богословским наукам, и предъявлял к аудитории самые умеренные требования. На экзаменах он доводил свою снисходительность до последнего предела, не признавал иных отметок, кроме пятерки, и только уже в особенно вопиющих случаях позволял себе поставить экзаменующему пять с минусом. Он был не лишен язвительного юмора. Услыхав от одного студента на экзамене неожиданно для себя ответ, обличавший серьезную богословскую подготовку, он, удивленно всматриваясь в студента, вежливо спросил его: «Не атеист ли вы?» И когда студент в свою очередь выразил удивление такому вопросу, Сергиевский спокойно объяснил, что обыкновенно светские люди изучают богословие так подробно с целью выступления против миссионеров на богословских диспутах. Чутко улавливал он и попытки некоторых ловких милостивых государей, пытавшихся блеснуть перед ним проявлением ханжества. Таких попыток он отнюдь не поощрял и иногда обрывал иx не без остроумия. Когда студент в университете обращался к нему со словами «отец протоиерей» или «батюшка», он проходил мимо, не откликаясь, как будто обращение относилось вовсе не к нему. Откликался только на обращение «господин профессор». Когда же один студент очень уже надоел ему, называя его «батюшка», он наконец вежливым тоном сказал: «Господин студент, я совсем не имел чести знать вашей матушки».
С этого дня перед нами постепенно стали выступать наши университетские учителя и началось наше приобщение к университетской науке.
Но прежде чем перейти к рассказу о наших университетских учителях, я брошу взгляд на главные черты в жизни тогдашнего студенчества.
Студенческая масса в то время, как и всегда, подразделялась главным образом на три группы – на политиков, на будущих обывателей и на будущих ученых. Я примкнул к третьей группе, прежде всего потому, что ощущал в себе непреодолимую страсть к научным занятиям, а затем также и потому, что в тогдашних политических движениях среди студенчества не усматривал большого толка. С первого же курса я ушел с головой в книги и делил все свое время между аудиторией и публичной библиотекой Румянцевского музея.
Дело в том, что в этих «студенческих движениях» в то время не было еще никакой организованности. «История» начиналась во имя каких-нибудь требований, касавшихся студенческого быта. Но утвердительно можно сказать, что истинная подкладка всегда была политическая и замысел «историй» исходил от какого-нибудь внеуниверситетского кружка. Университет избирался опорной точкой для демонстрации, ибо ни на какую иную среду нельзя было тогда рассчитывать в этом отношении.
Окруженных студентов полиция с торжеством отводила в Манеж — огромное здание, находящееся как раз насупротив университета, по своим размерам могущее вобрать в себя чуть не половину всего студенчества и представляющее своего рода чудо архитектурного искусства: протягивающаяся на громадное пространство крыша этого манежа поддерживается только одними стенами, без единой колонны или какой-либо иной внутренней подпоры.
Процессия перевода окруженных полицией студентов с университетского двора в Манеж еще более усиливала впечатление от «студенческой истории» как от какого-то крупного революционного события. И уличная толпа, глазевшая на эту процессию, и сами студенты невольно проникались таким убеждением. А власти не только не старались парализовать это убеждение, но, напротив того, делали все для его дальнейшего обострения и углубления. В тот же день, а иногда на следующее утро, студентов под конвоем солдат и казаков вели через весь город из Манежа в Бутырскую тюрьму, расположенную на окраине Москвы. Можно себе представить, в какой мере эта демонстративная прогулка подымала дух «бунтующих» студентов, окружая их ореолом страдальцев за революционные идеалы. Ведь кроме «сходки» и резолюции, принимаемой на сходке, в их распоряжении не было решительно никаких иных способов для политических манифестаций; студенческие «забастовки» были изобретены позднее. Между тем, лишь только произошли первые аресты студентов, «университетская история» тотчас получала обильную пищу для дальнейшего развертывания.
Смешно вспомнить, из каких пустяков инспекция раздувала целые истории. Строгому преследованию подвергались, например, аплодисменты после лекции. В них усматривали почему-то нечто, свидетельствующее о неблагонадежности. После первой лекции Ключевского аудитория, восхищенная мастерским чтением, непроизвольно разразилась рукоплесканиями. За это некоторые студенты были посажены в карцер. Да, в карцер. Можно ли было бы себе представить, чтобы в середине 90-х годов студент был посажен в карцер университетской инспекцией? А нас, в 80-х годах, сажали в карцер даже за такие невинные вещи, как аплодисменты любимому профессору! Так глубоко изменилась обстановка университетской жизни за десять лет.
Изменилось и многое другое. Во время моего студенчества профессор появлялся на кафедре не иначе как либо в синем форменном фраке, либо в черном фраке и белом галстуке. Только В.И. Герье позволял себе приходить на лекцию в черном сюртуке. В 90-х годах от этой чопорности не осталось и следа. И лекторы стали сплошь да рядом читать лекции в домашних пиджаках.
Те, кого не удовлетворяли вспышки «университетских историй, хаотичные, не дававшие никаких результатов, кто не разделял того предрассудка, что наука якобы сушит ум и сердце и вытравляет из души живое гражданское чувство, но кто искал и находил в науке удовлетворение своим серьезным духовным запросам, – те имели возможность получить в стенах Московского университета то, чего они искали, к чему они стремились, ибо Московский университет того времени не был беден крупными научными силами, и среди его профессоров было немало таких, которые блистали и глубокой ученостью, и прекрасными лекторскими дарованиями.
Теперь я и перейду к воспоминаниям о своих университетских учителях.
В восьмидесятых годах минувшего столетия историко-филологический факультет Московского университета стоял весьма высоко. В составе его профессоров находился целый ряд выдающихся ученых, которые большею частью были в то же время и прекрасными университетскими преподавателями. Конечно, в семье не без урода, но семья-то сама по себе была великолепная. Она являла блестящее соединение крупных научных сил. Тут не только было чему поучиться, тут можно было зажечься любовью к науке, почувствовать то особое наслаждение, которое сопряжено с погружением в научные интересы.
Попытаюсь теперь набросать портреты своих университетских учителей, стараясь уловить наиболее существенное, но не упуская и мелочей: ведь нередко мелочи-то бросают свет на самую суть.
В самом начале этих воспоминаний я сказал, что меня привлекло в Московский университет из далекого Оренбурга имя Ключевского. И в самом деле, это имя уже гремело не только по Москве, но и далеко за ее пределами. И, конечно, не я один предвкушал слушание лекций знаменитого профессора как нечто заманчивое, сулящее высокое наслаждение.
Ключевский в то время прочитывал полный курс русской истории в течение двух лет, читая по две двухчасовые лекции в неделю, всегда — по средам и субботам. В один год прочитывался период от начала Руси и кончая царствованием Ивана Грозного; во второй год — период от Смутного времени, кончая реформами Александра II, впрочем, иногда Ключевский заканчивал и на каком-либо более раннем моменте XIX столетия.
Поступив в университет в 1884 г., я попадал на первый отдел этого двухгодичного цикла, т. е. получал приятную возможность прослушать курс Ключевского в правильной хронологической последовательности, с самого начала.
В этот год Ключевский несколько запоздал с началом лекций. И вот недели три подряд каждую среду и субботу большая аудитория набивалась битком, свыше всякой меры. Обливаясь потом и нажимая друг на друга, студенты безуспешно, но терпеливо выстаивали до звонка; так велико было желание не пропустить вступительной лекции Ключевского. Наконец в одну из сред по терпеливо ожидавшей толпе пронесся оживленный гул: из швейцарской пришло известие, что Ключевский приехал. Вскоре, с величайшим трудом протискиваясь сквозь густую толпу студентов, к кафедре стал приближаться, как-то бочком, словно крадучись и за что-то цепляясь, невысокий брюнет с небольшой острой бородкой клинышком и с ниспадавшей на лоб узкою прядью черных волос. Ключевский сел на кафедру (тогда он читал все время сидя, впоследствии он стал читать, стоя на кафедре), и на миг на нас взглянули через очки прекрасные черные глаза, к сожалению, тотчас же вытянувшиеся в узенькие щелочки. Через несколько секунд зазвучал тихий, вкрадчиво-мягкий голос, с чрезвычайно характерными, несколько певучими переливами, благодаря которым почти каждое слово подавалось с своей особой интонацией, словно изваянное, осязательно-выпуклое.
Большею частью напряженные ожидания приносят известное разочарование. Не так было в этом случае. Можно сказать безошибочно, что к концу вступительной лекции Ключевского все слушатели были влюблены в этого лектора-чародея. И затем весь его двухгодичный курс прослушивался с тем же напряженным и восхищенным вниманием. Этот курс пленял неотразимо необыкновенным сочетанием силы научной мысли с художественной изобрйзительностью изложения и с артистическим искусством произнесения. Те, кто слушали этот курс из уст самого Ключевского, хорошо знают, каким существенным дополнением к его словам служили виртуозные интонации его голоса. Когда я начинаю теперь читать его печатный курс, мне неизменно слышатся эти интонации, они неразрывно сплелись для меня с самыми словами курса, и я не могу отрешиться от той мысли, что без этих интонаций читатель печатного текста этих лекций даже и не может вникнуть во всю многозначительность их содержания.
В Ключевском органически сочетались глубокий ученый, тонкий художник слова и вдохновенный лектор-артист. Вот почему он был поистине гениальным профессором.
И все это излагалось изумительным по точности и красоте языком, который так и сверкал своеобразнейшими и неожиданнейшими оборотами и мысли и слова. Из остроумных и поражающих своей меткостью афоризмов, определений, эпитетов, образов, которыми насыщен курс Ключевского, можно было бы составить целую книгу. Включенные в этот курс знаменитые характеристики исторических деятелей: Ивана Грозного, Алексея Михайловича, Петра Великого, Елизаветы, Петра III, Екатерины II – представляют собою истинные шедевры русской художественной прозы. И когда Ключевский произносил их с кафедры, слушатели чувствовали себя необыкновенно близко от предмета лекции, как будто тут, в самой аудитории, проносилось над ними веяние исторического прошлого и как будто сам Ключевский вот только вчера лично беседовал с царем Алексеем Михайловичем или Петром Великим.
Остроумие Ключевского поистине не знало пределов. Если образы и стилистические фигуры, которыми сверкал его курс, были у него заготовлены заранее и даже повторялись из года в год, то это отнюдь не значило, чтобы он был способен только к придуманным и выношенным блесткам остроумия. Нет, его уму было свойственно остроумие кипучее, пенящееся и мгновенно вспыхивавшее ослепительным фейерверком. И оно не покидало его при самых разнообразных обстоятельствах, в непринужденных шутливых беседах с друзьями так же, как и в любой торжественной обстановке, и даже в такие неприятные моменты его жизни, в которые, казалось бы, ему было совсем не до острот. Прелесть его острот состояла в том, что в каждой из них, наряду с совершенно неожиданным сопоставлением понятий, всегда таилась очень тонкая мысль.
На каком-то публичном обеде проф. Иванюков (ранее бывший кавалеристом-гусаром, а потом ставший профессором политической экономии), сказал весьма банальную речь с цитатами из разных авторов; Ключевский сейчас же заметил: «Иванюков сохранил от своей старой профессии две наклонности: ходить на чужих ногах и казаться ростом выше себя». Однажды в Московской духовной академии (у «Троицы»), где Ключевский одновременно с университетом читал курс русской истории, справляли какой-то его юбилей. Дорогого учителя пришли поздравить его многочисленные ученики, из которых некоторые носили уже монашеское платье, будучи пострижены в иноческий чин, а другие еще пребывали в миру. Выслушав приветственные речи, Ключевский сказал: «От всего сердца благодарю, господа, вас всех, как тех, которые уже приняли образ ангельский, так и тех, кто еще не утратил образа человеческого». Редактор исторического журнала «Русский архив» Бартенев был жарким поклонником Екатерины II, к которой Ключевский относился саркастически. Когда однажды Ключевского спросили, кто такой Бартенев, он тотчас ответил: «Это — посмертный любовник Екатерины II».
Но вот еще одна молниеносная острота Ключевского, которую он отпустил в чрезвычайно неприятный для него момент. После смерти Александра III Ключевский произнес в Обществе истории и древностей российских, где он в то время состоял председателем, речь о скончавшемся императоре. Это был панегирик миролюбивой внешней политике Александра III. Внутренняя политика была обойдена полным молчанием. Тем не менее панегиристический тон речи резко расходился с оппозиционными настроениями общества и вызвал возмущение в студенчестве. Ключевский же повторил свою речь с кафедры в университетской аудитории. Речь вызвала свистки. «Вы мне свищите, господа, – сказал тогда Ключевский, – я ничего против этого не имею; каждый имеет право выражать свои убеждения доступными ему способами». Все такие остроты имели ту пикантность, что, будучи по существу очень колючими, они, благодаря искусной игре слов, не давали формального повода к обиде.
Острый язык Ключевского не щадил никого.
Весьма нередко люди, только что с поспешной радостью улыбавшиеся остроте Ключевского, коловшей враждебные им начала, мгновенно скисались от следующей его остроты, которая столь же метко поражала дорогие им прямо противоположные начала. Отсюда родилась репутация Ключевского как неисправимого скептика, не признающего никаких святынь. Кажется, и ему самому доставляло порою удовольствие разыгрывать роль Мефистофеля. Он был очень дружен с рано умершим от чахотки молодым историком литературы, подававшим блестящие надежды, – А.А. Шаховым. На всех собраниях и журфиксах они были неразлучны. Их тогда так и звали в Москве: «Фауст и Мефистофель».
Между тем эта мефистофелевская репутация Ключевского далеко не отвечала действительности. Под маской беспощадного острословия в нем таилась душа, горячо чувствующая и даже чувствительная. Он только не любил пускать посторонних в святая святых своей души. Значительная часть его мефистофелевских выходок вызывалась своего рода стыдливостью, целомудренностью чувства, желанием прикрыть от окружающих свои подлинные переживания. Впрочем, при внимательном наблюдении можно было почувствовать эту столь тщательно им скрывавшуюся психологическую его подоплеку. Ведь это совершенно неверно, что будто бы в его курсе все сводится к развенчиванию всего героического в русской истории. Такое мнение мне приходилось слышать не раз. Но думающие так доказывают этим лишь то, что они восприняли из курса Ключевского только наиболее броские словечки, не проникнув в суть его содержания: «слона»-то они и не заметили. А разве можно отрицать, что через весь этот курс проходит глубокая вера в даровитость и творческую силу русского народа? Этот «скептик» и «остряк» был горячим патриотом и народолюбцем, но только его любовь к родному народу никогда не принимала характера идеализации. Вот к этому он действительно был неспособен; до этого его не допускали острый критический ум и чувство духовной независимости. Любить он умел. Но он не умел и не желал превращать любовь к кому бы и чему бы то ни было в низкопоклонство и распластывание во прахе.
Он отличался сложной и утонченной духовной организацией, которая отпечатлевалась на его нервно-подвижном лице. Это был человек-мимоза. Он был недоверчив до мнительности. Малейшая детонация в отношениях, какое-нибудь случайно сорвавшееся не совсем удачное слово мгновенно коробили его, и он съеживался и уходил в себя.
Пушкин сказал, что «старость ходит осторожно и подозрительно глядит». А Ключевский во все возрасты своей жизни неуклонно держался этой тактической линии. Приобрести его доверие было весьма нелегко. Зато когда наконец лед был сломан, вы получали истинно чарующее наслаждение от общения с этим бездонно умным, беспредельно талантливым, по внешности колючим, а в сущности в высшей степени добрым человеком. Он был добр не на словах, а в делах. Я знаю случаи, когда после продолжительного заседания он, не пообедав, ехал на окраину города и уже старческими ногами взбирался по лестнице в студенческую мансарду для того, чтобы поскорее сообщить студенту благоприятное для его дела постановление факультета.
Это был ученый мирового калибра. Иностранцы только теперь мало-помалу приступают к переводам его курса на западноевропейские языки. К сожалению, появившиеся переводы страдают непозволительными пропусками. Давно пора всем культурным странам узнать всего Ключевского целиком. Ему по праву принадлежит место в пантеоне мировой науки.
Патриархом нашего факультета был Владимир Иванович Герье. Это была ходячая историческая реликвия. Шутка ли сказать: Герье являлся перед нами живым свидетелем эпохи Грановского, и мы в его лице имели общего учителя с самим Ключевским, который когда-то слушал его лекции! А между тем этот современник Грановского и учитель Ключевского, этот на вид сухопарый, но железный телом и духом человек стоял перед нами на кафедре, бодрый, свежий, без единого седого волоска на русой голове. Он поседел и одряхлел только в самые последние годы своей жизни, совпавшие с началом общерусской разрухи.
Герье читал курсы по истории Рима, по эпохе реформации, по истории Европы XVII и XVIII вв. и по истории Великой французской революции. Мне за время студенчества довелось прослушать у него только римскую историю Европы XVIII в. (просвещенный абсолютизм).
Когда-то, в 60-х годах, Герье напечатал две диссертации, одну о Лейбнице, другую — «по архивским источникам» — о борьбе за польский престол в 30-х годах XVIII в. Это были для своего времени очень почтенные работы, но каких-либо новых путей в науке они не пролагали. А во всех последующих своих трудах Герье являлся не столько исследователем, сколько популяризатором, очень солидным и талантливым. Он писал отличным литературным языком, был широко образован, всегда давал очень ясное представление об излагаемом предмете. Его излюбленными темами были различные этюды по истории политических и историософских идей. Его университетские курсы, несмотря на их некоторую старомодность, были очень полезны для слушателей. Они были составлены весьма педагогично. Курс римской истории открывался, например, обширным историографическим введением. Для первокурсников это введение было целым откровением. Перед нами открывалась яркая страница из истории исторической науки. Профессор вводил нас в избранное и поучительное общество корифеев исторической мысли. Вико, Нибу, Рубино, Швеглер, Моммзен и многие другие выступали перед нами в живых очертаниях, и вместе с тем на конкретных примерах выяснялись методологические приемы исторического исследования и последовательные смеша главнейших историографических школ.
В курсе по истории Европы XVII столетия наиболее сильную сторону составляли очерки политических доктрин, причем особенно подробные экскурсы были посвящены теориям Монтескье, Руссо и Мабли.
Герье читал просто, без всяких эффектов, неторопливо и размеренно, очень ясно и отчетливо излагая свою мысль. Он считался грозою факультета. О его строгости на экзаменах ходили целые легенды. И точно, он был требователен и, не довольствуясь тем, чтобы студенты заучивали его лекции, понуждал нас к знакомству с исторической литературой.
Я должен сказать, что требования его были вполне разумны, да и в качестве экзаменатора он был вовсе не так страшен, как его малевали ходячие среди студенчества анекдоты. Один из этих анекдотов пользовался особой популярностью. За столом сидят три экзаменатора: протоиерей Сергиевский, философ Троицкий и Герье. Сергиевский говорит студентам: «Верь, не то будет единица», Троицкий говорит: «Не верь, не то будет единица», а Герье говорит: «Верь – не верь, а единица все равно будет».
Действительность, однако, далеко отставала от этой студенческой молвы. Правда, требования Герье были строги, но они были точно определенны. А те, кто хотя немного возвышались над обычными требованиями, наверняка могли рассчитывать на самую лестную оценку. Перед экзаменами Герье предлагал желающим принести на экзамен краткие письменные отчеты о прочитанных книгах из числа им рекомендованных.
Впрочем, характер Герье был строптивый, капризный и язвительный. Тяжелый он был человек. Когда к нему собирались его ученики, среди которых были люди самых разнообразных возрастов, его домашние ревностно наблюдали за тем, чтобы в разговорах не поднималось таких тем, которые могли бы рассердить Владимира Ивановича. И уже заранее было условлено, что как только кто-нибудь из домашних прикоснется рукою к лампе, это значило, что надо было немедленно менять тему разговора. И бывали вечера, когда огонь в лампе приходнлось поправлять очень часто. Противоречить Герье было рискованно. Я знаю случай, когда Герье, встретив в посетившем его госте несогласие с собой, вскочил, ринулся и переднюю, надел шубу и ушел из своего дома, оставив гостя в одиночестве в кабинете. Робели перед Герье чрезвычайно не только студенты, но и такие его ученики, которые сами уже занимали кафедры. Как-то раз два философа, Лопатин и Сергей Трубецкой, вознегодовав на какие-то произвольные распоряжения Герье на женских курсах, решили немедленно поехать к Герье и выложить ему «всю правду». Едучи к Герье на, извозчике, они были настроены очень воинственно. Но лишь только они вошли в кабинет Герье, язык у них прилип к гортани. Они просидели у Герье целый вечер, мило болтая о том и о сем, да так и уехали, не решившись коснуться цели своего посещения. Ну а кто не робел, тому приходилось познать все значение поговорки «нашла коса на камень». Это мне довелось испытать лично на себе, когда я начал читать лекции на Герьевских курсах.
В противоположность Ключевскому, Герье всегда принимал широкое участие в общественной работе. В деле высшей школы крупной заслугой его было создание в Москве Высших женских курсов. Тут он был для Москвы таким же пионером, каким Бестужев-Рюмин был в Петербурге.
Вторым представителем кафедры всеобщей истории был тогда Павел Гаврилович Виноградов, впоследствии проф.Оксфордского университета, скончавшийся в 1926 г. Тогда это был стройный, красивый, молодой профессор, являвшийся на кафедру не иначе как в черном фраке и белом галстуке.
Он читал нам курсы по истории средних веков и по истории Греции. Сопоставление лекций Виноградова и лекций Герье сразу бросало свет на прогресс исторической науки. Как ни были полезны и педагогичны лекции Герье, от них веяло старомодными приемами исторического изучения.
Виноградов поднимал нас на высоту новейших научно- исторических проблем. Его курсы — особенно курс по средним векам — были для первокурсников трудноваты и требовали усиленного внимания. Зато они заставляли нас подтягиваться и работать головой. Великолепно ставил Виноградов занятия в своем историческом семинарии. Ни Ключевский, ни Герье не шли вровень с ним в этом отношении. Ключевский слишком заполнял семинарий собственными импровизациями. Тут каждое слово было драгоценно, — только лови налету блестящие искры научной мысли, — но на долю участников семинария доставалась более пассивная роль. эти наши собрания принадлежат к числу лучших моих воспоминаний из поры студенчества. Вместе с тем Виноградову был присущ дар группировать около себя преданных учеников, формировать школу, сплоченную общими научными интересами. Это общение удерживалось и по окончании университетского курса. Виноградовскне семинаристы («павликиане», как их называли по имени Павла Гавриловича) были приглашаемы затем на дом к профессору, где они встречались с более старшими историками и где велись научные собрания более высокого типа; там разбирались новинки научно-исторической литературы, там работавшие над подготовкой диссертаций делали предварительные сообщения о своих изысканиях и только что покинувшие студенческую скамью неофиты исторической науки сходились с историками ряда предшествующих выпусков. Так, гостеприимная квартира П.Г. Виноградова в небольшом домике священника Словцова в Мертвом переулке была тогда центром оживленного общения московских историков. На этих собраниях мы слышали доклады Милюкова, Фортунатова, Виппера, А. Тучкова, Корелина, Иванова, Шамонина, Беляева, Кудрявцева, Петрушевского, Русакова, Бруна, Мануйлова и многих других. По каждому докладу сам хозяин всегда имел наготове ряд интереснейших соображений, и вечер протекал в увлекательной научной беседе. Независимо от этих научных собраний, в другие дни в тот же домик сходились уже не одни историки, но более разнообразное общество. Здесь мы видели Ключевского в непринужденной приятельской обстановке и наслаждались блестками его юмора, здесь Милюков, с головой ушедший тогда в архивы, излагал свои открытия по истории петровских реформ; Степан Федорович Фортунатов со звонко-раскатистым смехом рассказывал разные эпизоды из прений в английском парламенте, известные ему с такими подробностями, как будто он только вчера приехал из Лондона; Николай Яковлевич Грот, блестя Красиными глазами, заводил философские прения; иногда появлялись иногородние гости — Кареев из Петербурга, Лучицкий из Киева и т. д. И молодые «павликиане», только что вылупившиеся из яйца, вбирали жадно все эти впечатления, как бы продолжая тем самым свое университетское образование.
Я остановился с некоторою обстоятельностью на трех профессорах-историках, которые имели ближайшее отношение к моим научным интересам. Теперь более кратко помяну других тогдашних преподавателей нашего факультета.
Историю русской литературы нам читал Николай Саввич Тихонравов. Это был один из тех ученых, труды которых представляют собою руководящие вехи на столбовой дороге развития науки. Он считал себя учеником Шевырева. Но, конечно, он лишь отдавал этим дань благодарности школьным воспоминаниям.
Своей исследовательской деятельностью он начинал собственную «тихонравовскую» полосу, в разработке истории русской литературы создавал собственную «тихонравовскую» школу. Глубоко запускал он исследовательский заступ в неизданные, рукописные сокровища русской литературной письменности и вводил в оборот научного изучения целые новые ее отделы. Вслед за Буслаевым117 Тихонравов явился основополагателем этой области русской науки. Он придавал своим исследованиям очень широкий размах. Большую роль в его анализе играл всегда сравнительно-исторический метод. Явление русского литературного развития он ставил в тесную связь с течениями мировой литературы. Эту точку зрения применял он и к древней русской литературе, и к литературным фактам XVIII и XIX столетий. Все напечатанное Тихонравовым составляет лишь малую часть того, что было им выработано в его лаборатории. Большой утратой для науки является то обстоятельство, что остались неопубликованными его университетские курсы, в которых он излагал результаты своей текущей кабинетной работы. Только с опубликованием этих курсов фигура Тихонравова как исследователя встала бы во весь рост перед ученым миром.
После Ключевского это был самый блестящий лектор на нашем факультете. Его лекторская манера была иная, нежели у Ключевского. Если Ключевский сопровождал свое артистическое чтение выразительной мимикой нервно-подвижного лица, то Тихонравов, обладавший плотной фигурой, сидел на кафедре во время лекции, словно застыв в непеременяемой позе, и ни одна черточка его круглого лица с коротким носом в больших очках с черепаховой оправой, бывало, не дрогнет в то время, как вся аудитория оглашалась взрывами бурного смеха, лишь только он начнет своим звучным, низким баритоном выразительно цитировать остроумные и характерные речения древних памятников. Чем курьезнее была цитата, тем строже было выражение как бы застывшего лица лектора и тем внушительнее звучали полновесные, как бы даже несколько торжественные интонации его красивого баритона.
Подобно Ключевскому, Тихонравов излагал лекции удивительным по красоте и меткости чистым русским языком. Он был первоклассным оратором. Он мог держать во власти своей речи любую аудиторию и умел, когда было нужно, переломить в свою пользу настроение слушающей его толпы. Долгое время Тихонравов был ректором Московского университета. Однажды, когда разбушевалась одна из студенческих «историй», многочисленная сходка, собравшаяся в актовом зале, послала за Тихонравовым, причем в этом приглашении прямо было сказано, что требует к себе ректора, чтобы побить его. Конечно, никто и не помышлял о том, что ректор явится на такое приглашение. Просто это была выходка разъярившейся толпы. А Тихонравов взял да и явился на сходку как ни в чем не бывало.
Толпа замерла при его появлении. Протеснившись к кафедре, он поднял руку в знак желания говорить. Среди водворившейся глубокой тишины зазвучал спокойный и уверенный голос Тихонравова. Надо заметить, что Тихонравов сильно шепелявил, свистящие согласные выговаривал как шипящие. Но, как Ключевскому легкое заикание не мешало очаровывать слушателей своей речью, так и шепелявость Тихонравова нисколько не вредила обаятельности его ораторского таланта. Говорил он на этот раз не особенно долго, красота каждой фразы соединялась с глубокой обдуманностью сказанного, проистекавшей из превосходного знания психологии студенческой толпы. В одном месте речи оратор прослезился. И когда он кончил, толпа, собиравшаяся его бить, с торжеством вынесла его на руках. Прямо из университета он поехал в Екатерининскую больницу, где собралась другая большая сходка, по большей части состоявшая из студентов-медиков. Тихонравов слово в слово повторил ту же речь и на том же самом месте прослезился. И такая же бурная овация была ему наградой и на этот раз.
Иного рода ораторские триумфы пожинал он на годичных университетских актах. Во время ректорства Тихонравова шла упорная борьба между Советом Московского университета и Катковым, редактором «Московских ведомостей» и арендатором университетской типографии. Борьба эта, связанная со сложными материальными отношениями Каткова к университету, принимала налет политической пикировки, ибо Катков не упускал случая, чтобы в своей газете не замахнуться на университет обвинением университетской корпорации в политической неблагонадежности. И вот ежегодно на университетском акте в Татьянин день Тихонравов давал Каткову отпор; включая в свою ректорскую речь несколько пикантных пассажей с тонкими ехидными намеками на неблаговидную роль, Каткова в университетских делах. Эти намеки представляли собой мастерские образцы ядовитого остроумия, корректного по форме, но попадавшего по назначению не в бровь, а в глаз. И потом на всех многочисленных пирушках в течение Татьянина дня смаковались эти крылатые словечки Тихонравова. А Тихонравов произносил их по своему обыкновению строго-величавым голосом, с бесстрастным выражением лица. Он вообще был очень сдержан в проявлении своих чувств. Об этом интересно говорит Ключевский в своих воспоминаниях о Тихонравове. Оба они были завзятые рыболовы и любили ловить рыбу вместе. И вот Ключевский сообщает: «Тихонравов никогда не выходил из себя, даже когда ему приходилось слышать какую-нибудь чрезвычайную нелепость из области его специальности, он безмолвствовал, только в глазах его появлялось, — говорит Ключевский, — точно такое же выражение, которое я видел в них, когда однажды Тихонравов поймал большого окуня, а я его упустил».
В первый год моего студенчества он прочел нам несколько истинно вдохновенных лекций о протопопе Аввакуме и раскольнической письменности, и, увы, — после этого до конца учебного года мы его уже не видели и не слышали.
Курсы по истории всеобщей литературы нам читали Николай Ильич Стороженко и Алексей Николаевич Веселовский (брат знаменитого Александра Николаевича). Оба были чрезвычайно милые люди, приветливые, общительные, хорошие знатоки своего предмета, но к числу ученых светил не принадлежали.
Среди лингвистов у нас были перворазрядные ученые светила: Федор Евгеньевич Корш и Филипп Федорович Фортунатов. Корш был поистине гениальным языковедом. На всех языках он говорил, как на родном, включая сюда и всевозможные наречия мелких племен. Ключевский говаривал, что Корш был главным секретарем при вавилонском столпотворении. Его филологические комбинации были блестящи; в них ярко сверкала творческая мысль. Он обладал колоссальной памятью; знал наизусть стихи всех мировых поэтов; о классической литературе уже и говорить нечего. И при всем непрерывном кипении своей творческой мысли он печатал очень мало. Его литературное наследие и в отдаленной степени не соответствует тому богатству идей, которое он с расточительностью гения разбрасывал направо и налево в устных сообщениях.
Не отличался литературной плодовитостью и другой крупный наш лингвист Филипп Федорович Фортунатов. Он читал нам курс сравнительного языковедения. Специалисты упивались его лекциями. Для неспециалистов слушать его было очень тяжело. С чрезвычайной скупостью отмеривал он слова, и для понимания его лаконического изложения требовалась солидная подготовка. Он почти ничего не печатал. А западноевропейские корифеи лингвистики добывали через его учеников литографированные записки его лекций, в которых заключались крупные научные откровения.
Другим языковедом был тогда Дювернуа, брат талантливого петербургского профессора гражданского права. Странный это был профессор. Он ходил по Москве, словно иностранец, нежданно для себя попавший в русскую столицу. Его речь была весьма нелепа для русского уха. Я слышал, как он, идя по улице и желая поторопить бабу, медленно шедшую перед ним и мешавшую ему идти, говорил ей: «Поселянка, прогрессируй» – и искренне удивлялся, что баба его не понимает. Надо сказать, что и студенты в такой же мере не могли понять его лекций. Эти лекции пестрели выражениями, смысл которых составлял тайну лектора. … Он любил очень часто употреблять в лекциях никому непонятное выражение «этимологический бомбаст». И этот «бомбаст» однажды спас одного студента от великого посрамления на экзамене.
Студент был бойкий, легкомысленный и беззаботный по части филологии. На экзамене Дювернуа задает ему разъяснить корень в слове тризна. Студент как ни в чем не бывало начинает описывать обряд тризны по умершем. Дювернуа только что хочет его остановить, как является попечитель учебного округа кн. Мещерский, совершенный рамолик, и, слушая ответ студента, подговаривает: «Прекрасно, прекрасно». Студент разливается соловьем о тризне, устроенной Ольгой по Игоре. Дювернуа не решается вмешаться при попечителе, но зеленеет от злости. Но вот попечитель благодарит студента и удаляется. Тогда Дювернуа, сверкая гневными очами, говорит студенту: «Ну-с, за все это я задам вам теперь только один вопрос и если вы на него не ответите, то никогда не пропущу вас на следующий курс (тогда были экзамены не по предметной, а по курсовой системе): как называется такая-то форма?» Студент чувствует, что валится в пропасть; вдруг спасительная мысль блеснула в его мозгу, и он отвечает: «Этимологический бомбаст». Дювернуа, услышав любимое слово, приятно улыбается и ставит студенту переводную отметку: три с минусом.
Кафедру латинской словесности занимал тогда Гавриил Афанасьевич Иванов. Я уже упоминал о нем выше, говоря о том, как находчиво он умиротворил студенческую сходку. Это был человек примечательный. Говорили, что он занимал когда-то должность почтового смотрителя и досуги посвящал изучению классиков. Проезжал как-то по тракту профессор Леонтьев, знаток классической словесности. Сидя в комнате смотрителя в ожидании лошадей, он бросил взгляд на полку с книгами и к своему изумлению увидел, что там стоят творения Овидия, Горация, Тита Ливия и т.п. «Кто же здесь читает эти книги?» — спросил удивленный профессор. – «Это я-с», – отвечал смиренно стоявший у двери почтовый смотритель. Профессор разговорился с неожиданно встреченным им любителем древних классиков, и результат разговора был тот, что почтовый смотритель был вытащен из провинциальной глуши в Москву и в конце концов занял университетскую кафедру. И стал он прекрасным профессором. Он переводил нам Цицерона. Его комментарии были глубоко поучительны, а его перевод обличал в нем тонкого, образцового стилиста.
Греческую словесность читал нам Зубков — олицетворение бездарности. Полный и рыхлый, румяный и кудрявый, с пухлым лицом вербного херувима, он без всякого одушевления тянул лямку преподавания.
Другим профессором греческого языка и словесности был А.Н. Шварц 123 — потомок масона Шварца, профессорствовавшего в Московском университете в XVIII столетии и дружившего с знаменитым Новиковым.
Наконец, надо назвать еще одного классика: И.В. Цветаева (отца современной поэтессы), читавшего историю античного искусства и римские древности. О нем многого мне, сказать нечего, я мало знал его, и наблюдать его мне почти не приходилось. Помню только, что он особенно увлекался тогда, римской эпиграфикой. М.М. Ковалевский рассказывал, что, гуляя как-то раз по маленькому городку в Италии, он увидел, что под самый карниз какой-то башни подвешена корзина, в которой копошится человеческая фигура. «Ну кому же сидеть в этой корзине, как не Цветаеву», — предположил Ковалевский, и тотчас сверху послышался голос Цветаева: «Здравствуйте, Максим Максимович, а я тут всю неделю в этой корзине, — преинтересная тут надпись, еще не дешифрированная».
Представителем философской кафедры при моем поступлении в университет был Троицкий. На диспутах он оказывался великолепным дебатером. Но ум его — точный и ясный — был какой-то застывший на определенных зарубках, чуждый тревоги искания, раз навсегда успокоившийся на добытых результатах. Владимир Соловьев чрезвычайно остроумно в одной своей статье сравнил ум Троицкого с аквариумом, наглухо закрытым со всех сторон, красивым и содержательным, но не знающим никаких треволнений, бурь и водоворотов.
Там все — безмолвно, спокойно, неподвижно и раз навсегда очерчено стеклянным футляром. Примечательно, что Троицкий читал только логику и психологию (теорию ассоциаций) и совсем не вводил в свое преподавание истории философии.
Когда я был уже на третьем курсе, в Московский университет перешел с юга новый философ, Николай Яковлевич Грот. Это был во всех отношениях полный антипод Троицкого. То был уже не аквариум, а стремительный каскад, прыгающий, бурливый, пенящийся. Грот был малого роста, но лицо его было изумительно красиво. Густые черные кудри обрамляли его голову. Под благородным лбом сияли прекрасные глаза. Изящно очерченный рот оттенялся небольшой бородкой. Он говорил высоким музыкальным тенором. Он внес с собою на философскую кафедру нашего факультета новую струю. Вместо отчеканенного, но застывшего позитивизма Троицкого перед нами засверкали всевозможными переливами широкие метафизические построения. В курсах Грота не было выдержанной стройности. Выйдет какая-нибудь новая книга, Грот заинтересуется ею и тотчас несет ее на лекцию; начатое было изложение отодвигается в сторону, и мы слушаем импровизацию на неожиданную тему. Самая речь Грота, торопливая, быстрая, растекающаяся, отражала на себе его характер и его мышление. Это был человек чрезвычайно живой, кипящий, но в его живом кипении не чувствовалось подлинной глубины. Притом он обнаруживал норою какую-то обезоруживающую наивность. Помню, как-то раз он взялся нарисовать нам типичный образ истинного философа, начиная с наружности. Мы сидели, кусая губы и давясь от сдерживаемого смеха: Грот подробно описывал собственную свою наружность! Скоро Грот проявил организаторские таланты. Еще по мысли Троицкого при Московском университете возникло Психологическое общество. Троицкий предполагал объединить в этом Обществе работу философов-психологов и представителей естествознания – физиологов и биологов. Но лишь только появился Грот, Троицкий как-то стушевался и махнул рукой на собственное детище. А Грот и быстро сгруппировавшаяся около него компания молодых философов придали Психологическому обществу совсем иное направление.
Троицкий не создал никакой школы. Единственный молодой московский философ, тяготевший к направлению Троицкого — Белкин, — был весьма бездарен. А вся талантливая молодежь, занимавшаяся философией, стояла в оппозиции Троицкому и погружалась как раз в метафизическне проблемы. Во главе этой молодежи находились Лопатин, Сергей Трубецкой и — крупнейший алмаз того философского поколения — Владимир Соловьев, уже не связанный формально с Московским университетом, но представлявший собою истинную душу того философского кружка, который с распростертыми объятиями принял к себе Грота, во всех отношениях подошедшего к этой тесной дружеской философской компании. Эта компания и завладела Психологическим обществом, превратив его в философское общество в широком смысле слова. Нечего и говорить, что Троицкий там не показывался. Психологическое общество сыграло видную роль в культурной жизни Москвы. Заседания привлекали многочисленную публику. Кроме того, нашелся меценат, с помощью которого возник печатный орган этого Общества, журнал «Вопросы философии и психологии». Тот же меценат — один из Абрикосовых – собирал после заседания членов общества к себе на ужин, и тут-то развертывалась блестящая беседа, в которой философские споры перемежались со всевозможными шутливыми импровизациями. Лопатин мастерски рассказывал всякие страшные истории с привидениями и делал такое проникновенно-таинственное лицо, что всем становилось жутко; Владимир Соловьев сверкал юмористическими пародиями; Сергей Трубецкой читал свои сатирические сказки.
На одном из таких-то ужинов был поставлен на баллотировку вопрос о том, существует ли Бог, и, к сожалению, я не знаю, каким количеством голосов, вопрос был решен утвердительно.
Пора кончать эти воспоминания. Не могу, однако, их кончить, не сказав несколько слов еще о двух моих университетских преподавателях. С 1886 г. — по новому уставу — возникла приват-доцентура. Одними из первых приват-доцентов перед нами явились П.Н. Милюков и С.Ф. Фортунатов.
Милюков, тогда весь погруженный в кабинетные исследования и архивные изыскания, читал нам специальные курсы по историографии, по истории колонизации, по обзору начатков исторической жизни на русской равнине. Все эти курсы представляли собой самостоятельные монографические исследования. К сожалению, из них первый курс по историографии, да и то лишь в первой своей части, превратился затем в книгу («Основные моменты развития русской исторической мысли»). Между тем из этих курсов могли бы вырасти такие же фундаментальные монографии, какой является и книга о государственном хозяйстве России при Петре Великом. Лекции Милюкова производили на тех студентов, которые уже готовились посвятить себя изучению русской истории, сильное впечатление именно тем, что перед нами был лектор, вводивший нас в текущую работу своей лаборатории, и кипучесть этой исследовательской работы заражала и одушевляла внимательных слушателей. Лектор был молод и еще далеко не был искушен в публичных выступлениях всякого рода. Даже небольшая аудитория специального состава волновала его, и не раз во время лекции его лицо вспыхивало густым румянцем. А нам это было симпатично. Молодой лектор сумел сблизиться с нами, и скоро мы стали посещать его на дому. Эти посещения были не только приятны по непринужденности завязывавшихся приятельских отношений, но и весьма поучительны. Тут же воочию развертывалась перед нами картина кипучей работы ученого, с головой ушедшего в свою науку. Его скромная квартира походила на лавочку букиниста. Там нельзя было сделать ни одного движения, не задев за какую-нибудь книгу. Письменный стол был завален всевозможными специальными изданиями и документами. В этой обстановке мы просиживали вечера за приятными и интересными беседами. А мне думалось порой: с каким удовольствием любезный хозяин после нашего ухода останется один и вернется к работе, от которой мы его оторвали. Мы не сомневались, что имеем дело с человеком, который наполнит нашу ученую литературу многочисленными фундаментальными историческими трудами. И точно, он сделал немало в этой области. Но сделанное им составляет лишь небольшую долю того, что он непременно совершил бы, если бы не потянуло его на иные пути, на иную арену.
Степан Федорович Фортунатов – брат языковеда, о котором говорилось выше, – представлял собою полную противоположность своему брату. Насколько Филипп Федорович был молчалив и тих, настолько Степан Федорович отличался живой общительностью. Степан Федорович читал курсы по истории Англии, Соединенных Штатов Северной Америки, французской революции. Он обладал феноменальной памятью. Политическая история Англии и Северо-Американскнх Соединенных Штатов была ему известна в таких мельчайших подробностях, как будто это была его личная биография. Можно себе представить, какой успех имели его лекции в его аудитории, битком набитой слушателями.
Степан Федорович Фортунатов был энтузиастом культа политической свободы. Он с жаром отстаивал идеи конституционализма и личных гражданских вольностей. Нередко его упрекали в приверженности к доктрине старого либерализма манчестерского типа. Эти упреки были, конечно, неосновательны. У нас в России, за самыми лишь немногими исключениями, сторонники либеральной доктрины вовсе не стояли за принцип laissez faire, а напротив того, придавали большое значение государственному вмешательству в экономические отношения в интересах социальной справедливости. И Степан Федорович не был, конечно, манчестерцем. Но он, на мой взгляд, правильно полагал, что русская интеллигенция склонна была скорее недооценивать, нежели переоценивать значение политической гарантии личных свобод, упуская из виду, что правомерная свобода личности, — и сама по себе составляя великое благо, — служит в то же время необходимой предпосылкой, необходимым условием и всех тех социальных преобразований, которые вызываются требованиями социальной справедливости.
На этом я прощаюсь с моими студенческими воспоминаниями. И приятно и грустно вспоминать о том, что пережил на «утре бытия». Так и просятся на уста восклицания Гоголя: «О, моя юность, о моя свежесть!»
Печатается по: А.А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий». Глава первая. Студенческие воспоминания. М., 1997. (в сокращении)

glava-odinnadcat-mir-bez-raka.html
glava-odinnadcataya-administraciya-d-ejzenhauera-anatolij-ivanovich-utkin-podem-i-padenie-zapada.html
glava-odinnadcataya-agata-kristi-bagdadskie-vstrechi.html
glava-odinnadcataya-aleksandr-mazin-put-imperatora-fargal-1.html
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат
Реферат